Город в долине Алексей Макушинский

У нас вы можете скачать книгу Город в долине Алексей Макушинский в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Иллюзия подлинности оказалась настолько полной, что некоторые критики поставили знак равенства между косноязычием Двигубского и стилем самого Макушинского. Однако такое прочтение противоречит тексту романа, в котором точки зрения автора и персонажа то совпадают, то расходятся самым решительным образом. Автор-Макушинский стремится к созданию цельного образа времени, места и человека. Призрачный герой совершает бесконечный осмотр чужих для него декораций. Его создатель как будто не может решить, какую тайну, в конце концов, он хочет разгадать: Они, герой и эпоха, почему-то не могут соединиться в структуре художественного образа.

Природа их несовместимости и составляет главную загадку — двигатель романного повествования, в котором действует все-таки живой, а не марионеточный персонаж. Потому что Павел Двигубский — это несомненная удача Алексея Макушинского как прозаика.

Это герой, который чем-то неуловимым похож на недосягаемо живых героев русской прозы XIX века. Он так похож на настоящего человека, что невольно возникает вопрос о прототипе. Тем более что второй, не менее интересный персонаж этой книги — друг главного героя и летописец его жизни, является полной тезкой автора романа.

Впечатление живой достоверности не умаляет даже несколько шаржированный портрет персонажа: Алексей Макушинский, автор нескольких литературоведческих исследований о русском романе, хорошо чувствует границы этого жанра, хорошо представляет динамику его измельчания и, в отличие от своего героя-писателя Двигубского, не пытается игнорировать эти изменения.

Его роман представляет собой художественное исследования границ жанра, но проведенное не со стороны постмодернизма, а со стороны реализма. На примере рукописи Двигубского Макушинский показывает ряд романных невозможностей. Основой сюжета не может стать история любви, любовные коллизии, переходящие в семейную драму. Любовный треугольник Григорий — Лидия — Кудеяр, возникающий в тексте Двигубского, свидетельствует о безусловном провале самой идеи биографического повествования: Лидия, учительница, подруга Кудеяра.

Григорий пытается бежать; прячется у Лидиной тетки; его схватывают. Товарищ Сергей, главный чекист. В город приезжают Кудеяр и Лидия. Просит за него Кудеяра. Кудеяр не позволяет расстреливать. Товарищ Сергей инсценирует побег.

Здесь правдиво звучат только два последних слова. Герой романа не может выступать как типичный представитель эпохи.

Несмотря на то что Двигубский — историк и досконально знает предметный облик эпохи, он приходит в ужас от необходимости ввести в свой текст описания одежды, усов, штанов, лошадей, всего того, что окружает его персонажа. Двигубского тошнит от необходимости стилизовать повествование так, чтобы сквозь него можно было расслышать эхо языка той эпохи.

Как, например, должны обращаться друг к другу герои? На худой конец, можно обойтись вообще без диалогов, ограничиться несобственно-прямой речью. Но и это не спасает положение. Но ее нужно, для Двигубского — жизненно необходимо заполнить.

Их судьбы должны выйти для нас за рамки исторического анекдота, они должны вызвать наше возмущение, сожаление, сострадание. Каждый раз, когда Двигубский хочет соединить свои историософские размышления вполне совпадающие с авторскими с правдой человеческих отношений, со всеми этими деталями, он терпит поражение, потому что чувствует глубокую неправду того, что можно было бы назвать вымыслом.

Макушинский ищет ответ не в личных свойствах Двигубского: Речь идет об особых отношениях между временем и человеком, чья биография более не имеет значения.

Именно эти отношения, отношения отталкивания не дают возможность увидеть эпоху глазами героя. Это касается как Григория — героя Двигубского, так и Двигубского — героя Макушинского, хотя, конечно, в меньшей степени. А все-таки и это время — не более чем шаткая декорация, на фоне которой разворачивается драматическая история идей и их носителей. Владимир Вейдле, рассуждая о кризисе романной формы, пишет о том, что прозаик потерял возможность создать в романе живой человеческий образ, вместо этого он создает марионетку, во всем покорную своему создателю.

Макушинский показывает нам пример, пожалуй, обратный тому, о чем пишет Вейдле: Для тех, кто хочет узнать основные моменты о мотоцикле и изучить базовые приёмы его вождения. Но те, кто имеет Не имея времени, чтобы выбирать, я забежал в Энтузиаст, исследователь и пропагандист бейткастинговой ловли. Автор статей по мультипликаторным катушкам, их устройству и тюнингу. В своих статьях Алексей старается развеять многие стереотипы, сложившиеся по отношению к бейткастинговым снастям.

Трудное время, характеризующееся напряженной обстановкой, с внутренними тревогами и, как говорится, с расчехленными стволами орудий.

Зато этот факт более полувека удерживал горячие головы На всякий случай граф обошел аппарат по кругу, осматривая стойки и растяжки. Голова гудела словно пустой котел, ничего не хотелось делать.

Что сделает простой русский инженер, если ему в руки попадет машина времени? Правильно — тут же отправится спасать Россию! И совершенно неважно, в каком именно веке окажется наш герой! Как учит нас история — Россию нужно было спасать практически всегда! Однако в этот раз реципиентом стан Русская винтовка из Америки. Поэтому мне хотелось бы рассказать читателям об оружии, которым была вооружена русская армия в ту войну, в частности о винтовке Бердана.

Винтовке, которую на её родине, Военная техника и вооружение. Русская винтовка из Америки СИ. Разоблачение высших чиновников РФ. В неофициальных рейтингах коррупции РФ заним Эта книга об уникальном советском предприятии, занимавшемся производством дирижаблей. За это время было выпущено номеров издания. По причине финансовых трудностей журнал не выходил с года. Возобновил выпуск в начале года.

Публикует фантастические и фэнтезийные рассказы и повести российск Для правообладателей и вопросам рекламы mexalib yandex. Москва, Января 7-го дня года. Было несколько художников и художниц, молодых и совсем молодых, появлявшихся там постоянно, иногда рисовавших что-нибудь вместе с хозяином может быть — учившихся у него? Книжка, мной принесенная, имела, конечно, успех; передавая ее из рук в руки, читали мы, например, что гадать надо так: Значение вот, к примеру, такое: Прелестная девушка белокурая с голубыми глазами, пылкого ума, окажет вам величайшую услугу, не предуведомя вас о том.

Как ни стараюсь теперь найти здесь предзнаменование, знак и отзвук моей ли собственной, Двигубского ли судьбы, не нахожу, разумеется, ничего, ни знака, ни отзвука. Между тем, он появился; каково быть потомком цензора, спросил его кто-то. Брови его взлетели; улыбнувшись, на сей раз какой-то тихой, как бы внутрь обращенной улыбкой, ответил он, что Иван Алексеевич Двигубский, а это именно он, кто же еще? Все это он проговорил медленно, тихо и с расстановкой, явно наслаждаясь и самими названиями, и произведенным эффектом.

Нет, он вовсе не потомок профессора Ивана Двигубского, увы; впрочем, если верить семейным преданиям, он все же находится с ним в отдаленном, для него, Павла Двигубского, бесконечно отрадном и почетном родстве. Историк, бля, с отвращением проговорила Люда-холера. У историка были длинные гибкие пальцы музыканта, хотя, как я вскорости выяснил, ни на каком музыкальном инструменте он не играл; перелистывая принесенную мною книжку, прочитал он своим низким, с хрипотцой, голосом: Дела ваши хотя идут медленно, но от сего не может быть расстройства в успехе.

Среди моих знакомых, кажется, и не было никаких, в ту пору, историков; Двигубский, следовательно, был первым. Все вокруг учились на филологическом факультете. Кто не учился на нем, тот был художник, или музыкант, или, наоборот, физик, математик, биолог.

Это не совсем так, сказал мне Двигубский; здесь, как и везде, идет своя подземная, подрывная работа… Мы вышли вместе с ним, с Женей, еще с кем-то, к Чистым прудам; известно ли нам, спросил он, что пруды эти до восемнадцатого века назывались Поганою Лужею?

Общий смех был ему, конечно, ответом. В ту раннюю пору, казалось мне, он чуть-чуть выделывался и задавался, сообщая не всегда доброжелательным к нему окружающим подобные сведения; впоследствии — никогда.

Чистые пруды потому назывались Погаными, или Поганою Лужею, что в них сбрасывали отходы скотобоен и мясных лавок, коих в этой части Москвы было множество, чему свидетельством осталось, понятное дело, название Мясницкая улица , улица, переименованная совдепами , с привычным презрением подчеркнул он это словечко, сначала в какую-то Первомайскую, затем, после убийства оного, в улицу Кирова, и с тех пор, добавим мы от себя, но этого, конечно, ни он и никто из нас еще не знал в ту зимнюю ночь, превратившаяся снова в Мясницкую.

Вся эта часть города называлась Мясниками, или еще — Мясницкою полусотней; можно представить себе, какие здесь были благоуханья. Поганые же пруды ровной конькобежной гладью лежавшие перед нами Из прудов, вот на что хочу я обратить просвещенное внимание ваше, вытекала некогда речка Рачка, потому, надо думать, так называвшаяся, что в ней водились особенно крупные и вкусные раки, отходами скотобоен, надо полагать, и питавшиеся; речку эту еще в восемнадцатом веке заключили в трубу, подобно многим другим московским ручьям и речкам, в разные исторические эпохи потерявшим, как и все мы, свободу, из каковых речек упомянуть следует не только знаменитую Неглинную, но и речки с такими, например, замечательными названиями, как Жабенка, Лихоборка, Жужа, Хапиловка, Таракановка и Ходынка.

Вообще удивительно, как обращаются с водой в Москве и как в Питере. В Москве воду уничтожают, загоняют в трубы и прячут под землю. В Петербурге с самого основания города роют каналы, хотя воды там и так предостаточно. Чему примером служить могут, он подчеркнул опять-таки голосом это служить могут , входя, очевидно, в роль какого-нибудь старика-бригадира из забытой какой-нибудь пьесы, чему примером, государи мои , служить могут Кронверкский канал и Крюков, канавки Зимняя и Лебяжья, прорытые еще при жизни отца нашего Петра Алексеевича, а также Екатерининский канал и Обводный, прорытые при матушке-императрице.

Шедшая нам навстречу компания горластой шпаны посмотрела на нас, как будто прицениваясь, задрать или нет; прошла, к счастью, мимо. Бульвар был пуст, снег скрипел под ногами, редкие такси уезжали в никуда за деревьями. Вот разница между городом водным, морским, открытым миру и ветру, и городом сухопутным, континентальным, повернутым к Азии, мечтающим о степях, солончаках и пустынях.

А между тем, ведь именно рекам обязана Москва своим возвышением, поскольку, как нам всем, конечно, известно никому из нас, по советскому невежеству нашему, известно это в ту пору не было… , Москва-река благодаря своим притокам соединяет бассейн Волги с бассейном Оки, то есть, по сути дела, северную Русь с южной, а Яуза, с другой стороны, подходит совсем близко к Клязьме, соединяющей Запад с Востоком, так что есть, если вдуматься, что-то парадоксальное в этом отрицании городом своей изначальной, речной и водной, природы; Москве, впрочем и в отличие, опять же, от Петербурга, отрицание своей природы свойственно и в других отношениях, отчего она все время изменяется, уничтожая себя саму, Петербург же неизменен, при всей молодости своей как бы вечен, так что даже большевики ничего не смогли с ним поделать.

Было, было что-то показное и отчасти назойливое в подобных его рассуждениях, рассуждениях, которыми он, П. Вдруг, бывало, вызов в нем чувствовался; той наглой, преувеличенно белозубой улыбкой, которую он продемонстрировал мне при первом нашем знакомстве, улыбался он почти всякому новому человеку, словно стремясь сразу же поставить этого нового на причитающееся ему место; улыбался так и просто разговаривая с людьми, почему-либо ему неприятными.

Вышеупомянутого, налегавшего на коньяк, дирижерского сына, именем, вот не могу теперь вспомнить, то ли Эдик, то ли, может быть, Рафик, пару раз на моих глазах принимался задирать он, что было, вообще, небезопасно, но ему, Двигубскому, почему-то сходило с рук; тот отшучивался как мог, к удивлению своей свиты, но в драку не лез и даже матом почти не ругался.

Сам Двигубский не матерился, на моей памяти, никогда; пил очень мало, не допьяна, как пили, увы, другие; курил, но мог обойтись и без курева; опытов с наркотиками не делал, эфедрин не глотал и косяк с травкой , протянутый ему кем-нибудь, передавал сразу дальше.

Возможно, он перебесился уже ко времени моего с ним знакомства, как и сам я, в ту зиму 79—го года еще пускавшийся во все тяжкие, попадавший в такие места, в таком обществе, о каком и каких не могу теперь думать без отвращенья, на самом деле, еще не зная этого, беситься уже заканчивал и к лету, тем более к осени го, бесповоротно закончил; я, во всяком случае, этой разгульной фазы его жизни, если она у него вообще была, как бывает почти у всех, не застал.

Все вокруг сходились и расходились, конечно; романы завязывались; романы развязывались; было всё: Был ли он уже мужчиной в то время? Подозреваю, что все еще нет, а спросить теперь не у кого, да я и не решился бы, разумеется, задать ему такой вопрос, ни тогда, ни впоследствии. Вижу его отсутствующим, смотрящим в свою какую-то сторону; пару раз, смешно вспомнить, устраивали мы спиритические сеансы, тоже, разумеется, ночью, однажды, уже весной того все того же го года, почему-то у меня дома, на узкой кухне, где каким-то образом мы все поместились; затеял это некий Ика, так его называли, один из завсегдатаев чердака , арапообразный, обезьянорукий молодой человек, с поражавшей меня скоростью, легкостью писавший, по большей части — гуашью, портреты, или точней — просто лица, поскольку портретного сходства ни с кем в них не замечалось и модели отсутствовали, на модильяниевский манер удлиненные, узкие, почти одинаковые, по несколько штук в день; был, приглашенный мною в тот вечер, к чердаку и чердачной компании никакого отношения не имевший, Ф.

Я только не знаю, не грех ли это, проговорил Ф. Анна Федоровна Тютчева в знаменитом своем дневнике утверждает, что — грех, ответил на это Двигубский, что это бесы шутят и черти насмехаются над человеком. Она же, Анна Федоровна, описывает в дневнике своем несколько спиритических сеансов, причем сеансов при дворе, в присутствии и с непосредственным участием и самих царствующих особ, и других членов императорского дома, спиритизму предававшихся, очевидно, со страстью, каковая страсть охватила, если верить дочери любимого нашего поэта Феб слушал все это, улыбаясь, приглядываясь к оратору, попыхивая своей трубкой , и самого Александра Второго, причем в то именно время, когда в России готовились, и Россия готовилась, к великим реформам, так что невольно спрашиваешь себя, что, собственно, было важнее для государя, освобождение крестьян или все же столовращение, в самом деле, если верить рассказам, протекавшее при дворе весьма бурно и, следовательно, на свой лад убедительно.

У них был, значит, настоящий медиум, сказал Ика. Это был знаменитый в ту пору американец, точнее, англичанин, еще точнее — шотландец, но выросший в Америке, Юм, как называли его на французский манер, а правильно было бы — Хьюм, хотя пишется — Хоум, гастролировавший по европейским дворам и столицам, собственно — главный спирит эпохи, впоследствии, между прочим, учитель Блаватской, двоюродной, кстати, сестры — известно ли это собравшимся? Этот Юм творил, в самом деле, вещи невероятные, предметы летали у него по комнате во время сеанса, незримая рука хватала, трясла, иногда щипала присутствующих, музыкальные инструменты играли сами собою, ледяной сквозняк пробегал по щекам и душам.

Он и сам обладал способностью левитации, на знаменитом сеансе года, проходившем, кажется, в Лондоне, поднялся в воздух, потом опустился, потом вышел в другое помещение и вдруг показался в окне той комнаты на третьем этаже, где сидели потрясенные свидетели происходящего, затем открыл окно снаружи, влетел в комнату и уселся на прежнее место. Вот здорово было бы, сказала, — вот вспомнил, что она была при этом, — вышеупомянутая нервная Спичка, вот бы увидеть такое.

Все это, возможно, фокусы, сказал я. Возможно, ответил Двигубский, но замечательно, что никто разоблачить его не сумел. Впрочем, пишет Анна Федоровна, даже если это и вправду духи являются нам, то это духи лжи, пустые, лукавые и тщеславные, отвлекающие нас от Бога, а потому иметь с ними дело есть грех и безумие. Духи, между прочим, таковое отношение к себе славянофильствующей фрейлины, по-видимому, чувствовали, почему нередко и прогоняли ее из комнаты, где проходили сеансы.

Ну, а вы-то сами, перебил его, улыбаясь, впрочем, по-прежнему, Ф. Я еще не знаю, ответил Двигубский, я потому здесь, может быть, и нахожусь, чтобы составить себе мнение о сем любопытном предмете. Все эти истории меркнут, впрочем, перед историей некоей госпожи Анненковой, которой в трансе являлась Мария-Антуанетта… Рассказать историю госпожи Анненковой Двигубскому в тот вечер не удалось; Ика потребовал, наконец, внимания к духам; а то ведь они могут обидеться и вообще не прийти. Все это были детские глупости, разумеется; трудно было сохранять серьезность; с напыженными от проглоченного смеха лицами сидели мы, положив кончики пальцев на блюдце с красной меткой, никак не желавшее завертеться; наконец, рассмеялись, сначала Двигубский, вслед за ним Спичка; перестали смеяться, почувствовав легкий толчок произведенный, показалось мне, Икой ; блюдце дернулось — и забегало вдруг по кругу, от одной буквы к другой, очень быстро; на Икин вопрос: Мария-Антуанетта; затем остановилось; затем опять забегало; написало: Вот с Тютчевым, сказал Феб, я бы поговорил.

Тогда спросите его о чем-нибудь, сказал Ика. Но Тютчева уже не было, была какая-то чепуха и абракадабра, буквы и буквы, не собиравшиеся в слова; наконец, после нескольких неудачных попыток и многих выкуренных сигарет, прорезалось что-то более осмысленное; блюдце написало: Дашины письма; помедлило; написало: Спросите, спросите у него что-нибудь, шептал Ика, округляя глаза.

Стыдно вспомнить теперь, я, мне ведь только исполнилось двадцать, не нашел ничего лучшего, чем спросить его о смысле жизни … Каждому — свое, ответило блюдце; затем, медленно и без всяких толчков перемещаясь от буквы к букве, написало: Затем опять пошла чепуха; на Спичкин вопрос, кто в нее влюблен, ответ был: Между тем, Двигубский все больше и больше отстранялся от происходящего, замыкался в себе; пальцы клал на блюдце все реже; наконец, совсем убрал руку. Мы смеялись еще, после творожной массы особенно; уже предутренним, разумеется, уже усталым и неискренним смехом; его же всякая веселость покинула; или что-то насторожило, вспугнуло.

За окном, у которого, если память не изменяет мне, простоял он последний остаток ночи, с трудом, сквозь серые сумерки, проступали те призрачные громады, от которых я всю жизнь бежал и в конце концов убежал, разумеется; с трудом, в серых сумерках и всегдашнем вавилонском молчании, намечались пятиконечные звезды, серпы и молоты, венки из каменных колосьев, из колосьев же гигантские вазы, усеченные обелиски, настоящие облака. Печаль, как известно, имеет свойство превращаться в тоску, тоска — в отчаяние.

С Двигубским я не встречался в ту пору; чердак уже прекратил свое существование, запертый на замок; да я и вряд пошел бы туда, так плохо мне было; из чердачных кое-кто как раз эмигрировал; многие связи распались. План был хитрый, и план удался. Из психушки я вышел обросшим рыжею бородою и, как ни странно, не таким несчастным, каким был до нее, не потому, разумеется, что лечение помогло мне, никакого лечения в ней, по сути дела, и не было, а просто, наверное, потому, что наступила весна, наступила, после полутора месяцев в совке , в грязной курилке и палате на восьмерых, в спорах с мечтавшей меня поставить на инсулин чего я все-таки сумел избежать , дурно-пахнущей и слюно-брызгающейся врачихой, очередным воплощением все той же советской власти, — свобода.

Съемки проходили отчасти в самой студии, в павильоне, отчасти же, и даже по большой части, на, как это называлось, натуре , изредка в Москве, как правило, под Москвой, в каких-то заштатных заброшенных городишках, наконец, на Волге, под, кажется, Конаковом, где однажды чуть я не утонул, сброшенный в воду с лодки, в шутку , понятное дело, прикрепленным к нашей съемочной группе спасателем , типичным местным дядей Васей с фиолетовым носом, которому явно надоело сидеть в лодке без дела и слушать болтовню всех этих интеллигентов; он же меня, не на шутку перепугавшись, и вытащил.

Двигубский позвонил мне однажды сам, спросил, усмехнувшись банальности вопроса, как дела , предложил, к моему удивлению, встретиться. Мы встретились по старой памяти у Чистых прудов у Поганой, если угодно, лужи , в воскресенье, в мае, — или уже, быть может, июне?

Он показался мне очень повзрослевшим, каким-то окрепшим, даже руки его не так сильно болтались, как прежде. Пальцы у него были тонкие, а запястье уже тогда волосатое, с отчетливой косточкой. Была на нем какая-то глупая рубашка-ковбойка, в красноватую клетку, совсем не подходившая к серому, москвошвейскому пиджаку, на ногах при этом чуть ли не кеды.

Так среди наших знакомых никто, конечно, не одевался. Я сам, при всех своих душевных невзгодах, еще был в ту пору пижон , еще гордился, и как еще гордился, французской вельветовой курточкой и замечательными замшевыми ботинками, привезенными мне из Парижа, о которых один мой полуприятель, осуществивший, кстати, кинематографический план, не осуществленный мною, то есть поступивший, в самом деле, после совсем другого учебного заведения, на режиссерские курсы, сказал, помнится, с вожделением на них глядючи, что — такие ботинки должны быть у всех, под этими всеми понимая, разумеется, в первую очередь себя самого, предмет его страстной любви.

На Двигубского мои щегольские ботинки произвели гораздо менее сильное впечатление, чем его кеды произвели на меня. Он сообщил мне, что год тому назад закончил университет, что с аспирантурой, куда он должен был поступить, вышла, так он выразился, заминка, что его примут туда на следующий год, пока же он блаженствует, нигде не учась и не работая, но, как он, опять-таки, выразился, продолжая образование на свой страх и риск, занимаясь, в частности, древнегреческим языком, заняться которым было давней его мечтою, хотя следует признать, что шансов выучить сей язык богов и героев сколько-нибудь удовлетворительным образом у него, скифа и варвара, уже, в сущности, нет, если, конечно, он не посвятит этим занятиям все свое, теперь столь отрадно свободное время, на что, однако, он тоже, увы, не способен, слишком много у него все-таки и других интересов и слишком сложным, по сравнению даже с латынью, оказался этот древнегреческий язык, от одного аориста можно сойти с ума, от склонения на -ми хочется пойти и повеситься.

С другой стороны, обойтись без древнегреческого в жизни тоже никак невозможно. Нет, Гомера он еще не начал читать, он пытается читать трагиков, без большого успеха, хотя и с помощью одного замечательного старика, одного из последних, наверное, еще живых стариков такого уровня и калибра, который дает ему раз в неделю уроки, попутно рассказывая о своих колымских испытаниях, магаданских мытарствах, так что, если угодно, одна трагедия дополняет и оттеняет другую… Скоро мне нужна будет лира, но Софокла уже, не Шекспира, проговорил я с той привычкой цитировать к месту и не к месту любимые строки, которая была мне в ту пору свойственна.

К моему изумлению, он не узнал цитаты. На пороге стоит — Судьба… Был чудесный, легкий, весь в лужах и отсветах, день. Маршрут наш я помню довольно точно. Я не знал будущего, как никто не знает его, и не интересовался прошлым, во всяком случае, так сильно, как интересовался им Двигубский; от исторических, филологических и вообще от всяких штудий я был, наверное, дальше в то лето моей жизни, чем в какое-либо другое, не говоря уже о зимах и осенях.

Я рассказывал, конечно, о киностудии, предполагая, впрочем, что рассказы эти Двигубскому не могут быть особенно интересны. Предположения мои не соответствовали, как оказалось, действительности.

Чем дальше я рассказывал, тем внимательнее он слушал. Была, наверное, некая игра самолюбия в этих моих рассказах, вот, мол, какой я крутой , какой интересной жизнью живу, в какие попадаю приключения. Всего-то и делов , что хлопал хлопушкой… Но не о том шла здесь речь.

Я думаю теперь, что не столько само кино интересовало меня в ту пору, сколько некое чувство жизни, которое получал я от всех этих поездок, этих съемок, кадров и дублей.

Это была просто молодость, если угодно; вот и все тут. Тут обнаружилась в нем способность хохотать на весь Шведский тупик, тряся в ту пору очень густой шевелюрой и сгибаясь пополам, до действительного упаду, что, при его худобе и долговязости, вызывало за него почти страх, не сломается ли он при следующем приступе хохота.

Творюги , повторял он, творюги , точно, творюги и есть… А я бы вот сейчас, сказал он вдруг, обрывая свой хохот, вот сейчас съездил бы в какой-нибудь Звенигород, или Дмитров, в какой-нибудь Калязин, какой-нибудь Клин. За чем же дело стало, сказал я, съездите. Только ничего там нету хорошего. Ночевать там негде, сказал он, гостиниц ведь нет, или мест в них нет никогда.

А хорошего там много, и мне нужно, проговорил он в неожиданной для меня, какой-то робкой задумчивости, нужно было бы поездить по таким городам, городкам. Мы вышли как раз, хорошо это помню, на Тверской бульвар; он предложил посидеть на скамейке. У меня тут было, знаете ли, что-то вроде виденья… Он попросил у меня сигарету; закурив, долго смотрел на выпущенный им дым; откинулся на покатую спинку этой русской, из тонких, когда-то белых реек, с чугунными краями, скамейки; снова наклонился вперед; брови его взлетели; опустились; взлетели.

Да, что-то вроде видения было у него позавчера ночью, сон или не сон, он сам не мог бы сказать, но что-то очень отчетливо увиделось ему во сне, или, скорее, перед самым засыпанием, на пороге сна и в предсонье. Это называется гипнагогическим состоянием, вставил я, знавший термин от Феба. Есть бытие, но именем каким, медленно, как будто вдумываясь в каждое слово, проговорил он, назвать его, не сон оно, не бденье, меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье.

Какие неуклюжие и какие восхитительные стихи… Вот здесь-то, в этом промежутке между еще не сном, уже сном, в этом безымянном бытии, на границе разуменья с безумием, увиделось ему нечто, с тех пор не дающее ему покоя.

Вот именно — что же? Вы сами знаете, Макушинский, как трудно пересказать сон, как бледнеют образы, запертые в слова, как меркнут краски этих подводных существ, светившихся в темноте, гаснущих на свету… Оставим сравнения. Он думает все-таки, что это был не сон, не совсем еще сон, и потому так думает, что происходившее в этом предсонье происходило не с ним, как обычно бывает во сне, но с кем-то, он только видел, его самого там не было, он был только зрителем.

А был там кто-то, кто-то другой, герой этого не-сна. И был город, был маленький город какой-то, окруженный холмами, вот, очень маленький город, вот как это было, город в долине. И герой входил в этот город, вместе с армией, потому что шла война в этом сне, в этом городе. И в городе этом почему-то он оставался. Нет, там как-то было сложнее, я уже не знаю, не помню, и не это главное, а главное то, что происходит в тюрьме.

Его сажают в тюрьму в этом городе. И вот кто-то убеждает его бежать. Нет, какой сокамерник и подельник, не смейтесь, Макушинский, что вы, никакой не сокамерник, скорее следователь и допросчик, такой грузный, тяжелый.

А он знает, что не надо бежать, что это все обман, что его заманивают в ловушку. А тот зовет, тот соблазняет. Дверь открыта, все готово к побегу. Я пришел освободить вас, я только притворяюсь вашим врагом. Он делает один шаг, делает и другой. Он движется как сомнамбула. И вот прожектор, проволока, тюремные стены. Он должен перелезть через стену, к стене приставлена лестница, он спрыгивает с другой стороны, с вышки в него стреляют, и все.

Все, сказал Двигубский, попросив у меня еще одну сигарету. Убит при попытке к бегству, и — все. Я заметил, что из этого можно было бы сделать фильм; замечание мое, показалось мне, ему не понравилось. Совсем не обязательно делать из этого что-нибудь, сказал он, глядя куда-то вверх, на колебавшиеся в чистом и легком воздухе вершины вязов, отделявших боковую аллею, в которой мы сидели, от широкой и главной; аллея, в которой сидели мы, ровной линией, в блаженной перспективе сужаясь, уходила к Никитским воротам.

Вот, собственно, с этой прогулки и начинается наша дружба, дружба, впрочем, не быстрая, поначалу не близкая. Он мне нравился, конечно, иначе бы и дружбы не было; та первая, мгновенная антипатия, которую я почувствовал к нему при нашем знакомстве, давно уже прошла и забылась; но, кажется мне теперь, он нравился мне не столько сам по себе, хотя и сам по себе, конечно, тоже его юмор, его оценки и мнения, довольно сильно повлиявшие на меня, его летающие брови и рудинская шевелюра… , но мне нравился, не меньше, если не больше, его фон, его мир, тот мир, которого он, Двигубский, охотно был представителем, не вступая с ним, казалось мне, в столь естественный для молодости конфликт, не уходя, ни в прямом, ни в переносном смысле, из дома, как всю жизнь уходил из дома я сам.

Это значит, конечно, что у него был — дом, которого никогда, по сути, не было у меня. Этот Сережа превратился теперь в бизнесмена; что-то, кажется, в туристической области… Отец П.

Неужели еще не читал? Вижу, вот сейчас беря ее в руки, Константина Павловича, с этой книгой в руках, в его необыкновенно красивых, с отчетливой, унаследованной его сыном косточкой, всегда очень плавно, как если бы они все пытались очертить какую-то круглую, чудную, облачную фигуру, двигавшихся руках; душа, говорит он, не удерживается, знаете ли, на тех высотах, на которые ей иногда удается подняться, она тут же падает с них, elle y saute seulement, mais pour retomber aussitфt.

Было, вообще, не совсем понятно, как мог такой человек сохраниться в советских условиях, как он выжил, не заматерев душой, в эвакуации, в послевоенной Москве, в ожидании своего в сорок шестом году арестованного отца в лагере, между прочим, подружившегося с тем, тогда еще относительно молодым филологом, который, состарившись, давал теперь его внуку уроки древнегреческого… , отца, освобожденного в пятьдесят пятом и почти сразу же скончавшегося от инфаркта, не дожив, говорил мне Константин Павлович, ни до чего, ни до двадцатого съезда, ни до первых, тайных, окольнейшими путями переданных писем из-за границы, от когда-то уехавших в эмиграцию родственников, первых, опаснейших, с ними встреч.

Если я ничего не путаю, она мирно, всю жизнь, преподавала все в том же университете немецкий и, кажется, датский, так что романское влияние вступало во взаимодействие и отчасти в противодействие с влиянием германским; П. В воздухе, временами, чувствовалась гроза. Такое бывало у меня впечатление, что вот сейчас, за пять минут, нет, секунд, до того, как я позвонил в дверь и Сережа с шахматным журналом в руке эту дверь мне молча открыл, все со всеми ругались, язвили, шипели, при моем появлении умолкли, потом, за чаем, понемногу отходили, оттаивали, без слов и объяснений мирились.

В доме при этом всегда был порядок, и была чистота, бережно и как что-то драгоценное, как символ высшего какого-то смысла поддерживаемая в первую очередь Еленой, конечно, Сергеевной, которую ни забота о троих детях, ни всем известные тяготы советского быта, смягченные, впрочем, академическими немалыми привилегиями и помощью заграничных друзей, ни университетские ее обязанности, ни болезни, ни ссоры не могли, как рассказывал мне П.

Теперь, когда я перебираю в памяти друзей и знакомых, мне кажется, что из всех из них только Двигубские никогда не ели на кухне, даже завтракали в столовой, уверял меня П.

Все это отрадно отличало их дом от домов многих других, знакомых мне и, говоря советским языком, потомственных интеллигентов , почему-то считавших, говоря тем же языком, культуру быта помехой для культуры как таковой, не снисходивших до мещанских мытых полов и обывательского искусства обращения с пылесосом.

Не снисходивших, бывало, и до простой гигиены; вспоминаю теперь и, вспоминая, улыбаюсь, конечно, как морщился и кривился Двигубский, когда мы оказались однажды в соседнем с ним доме, в филологической огромной семье, где все пахли и все пахло потом, помойкой, парашей, и в ванной комнате, когда я зашел в нее, обнаружилось такое количество тараканов, как будто только они одни в ней и мылись. Пойдемте, Макушинский, поскорее отсюда. Мы встречались на его территории как я это называл для себя ; на свою я долго его не пускал.

Иногда он казался мне человеком отражений, как однажды определил Ф. А мне хотелось настоящего, хотелось жизни своей; оглушительных ответов на оглушительные вопросы. Вопросы, думал я в ту пору, которые он, Двигубский, себе даже не задавал, еще не задал, никогда, наверное, не задаст Я делил людей на тех, с кем можно было говорить о самом для меня важном, и тех, с кем заговаривать об этом не стоило.

Теперь я думаю, что и первые не вполне меня понимали; люди, как известно, вообще не понимают друг друга; у каждого вырабатывается, в конце концов, свой язык, почти не поддающийся переводу.

На эти темы не говорил я с Двигубским. В каком-то смысле он был для меня загадкой. Он не казался мне человеком, что называется, ищущим, но и не казался нашедшим. Вокруг были, конечно, люди, ничего не нашедшие, потому что ничего никогда не искавшие, удовлетворявшиеся готовыми формулами, дедовскими рецептами жизни, трюизмами традиционных решений. Двигубский к ним явно не относился. А если так, думал я, то к каким же людям, собственно, он относится?

На этот вопрос ответа у меня не было. Он тоже, кажется мне теперь, довольно долго не пускал меня в свои тайные, от внешних взоров скрытые области. Что эти области у него в душе были, я не сомневался, но поговорить с ним по душам все как-то не удавалось мне. Между тем, его оценки и мнения влияли на меня, как я теперь понимаю, довольно сильно, так сильно повлияли на меня, как, может быть, только мнения и оценки двух или трех человек за всю мою жизнь.

В нем было великолепное равнодушие ко всякому авангарду, к интеллектуальной моде, к прыжкам и ужимкам посредственностей, гордящихся своей причастностью к чему-то возвышенному, не понятному профанам и неофитам; слишком, наоборот, понятная позиция иронического, брюзгливого превосходства над миром, в ту пору еще только готовившаяся этот мир захватить, вызывала у него, в свою очередь, брезгливую усмешку инстинктивного отвращения.

Еще не сознавая этого, мы вступали в эпоху, когда все делается не всерьез, все с подмигиванием и фигой в кармане, мы-то, мол, понимаем друг друга, вон мы какие умные, а над дураками мы всласть сейчас посмеемся… Он очень много читал, разумеется, но как-то все не то, или не совсем то, что читали другие. Кто в двадцать лет читает Тургенева? Тургенева читают в четырнадцать — и затем возвращаются к нему после сорока, в пятьдесят. Мне иногда казалось, что он так и не вышел из девятнадцатого века.

Пушкин был центром его вселенной. На вопрос о любимом романе он неизменно отвечал: А как обойтись без прорыва, порыва? Как можно жить, думал я, не поставив под сомнение жизнь, вот эту жизнь, в которую кто-то бросил нас, у нас не спросившись. Мы все, конечно, со временем как-то приспосабливаемся к жизни, привыкаем к ней, может быть, становимся участниками ее. А все-таки, кажется мне, то наше юношеское, пусть даже и забытое нами впоследствии, несогласие с миром оставляет след, не стирающийся с годами.

У непрошедших через это несогласие глаза какие-то другие, пустые Двигубский, повторяю, не относился к потребителям полуфабрикатов и адептам блаженной бездумности. К какой же в таком случае категории людей отнести его, я, повторяю, не понимал.

Все повторялось, действительно, когда я начинал о нем думать, мысль моя ходила по кругу и заходила все в тот же тупик. Счастливым он, во всяком случае, не казался.

Помню его очень часто печальным, как бы окутанным, окруженным этой печалью, сквозь которую почти невозможно было пробиться. Не знаю, но что-то есть неправильное во мне. Я это чувствую, но не могу сказать, что это. Что-то не наведенное на фокус, сказал он, что-то недоделанное, недодуманное, не Историю которых, написанную одним американцем, он, Двигубский, с увлечением как раз читает.

Была весна года, я только что вернулся из, пардон, Ленинграда, где прожил дней десять, прогуливая, как это многие делали в Совдепии и, кажется, до сих многие делают в России, промежуток между 1 Мая, Днем солидарности мирового пролетариата с самим же собой, и 9, соответственно, мая, по поводу которого мы от шуток воздержимся; именно там и тогда впервые попало мне в руки одно из бесчисленных сочинений Д.

К моим рассказам об Алмазной, а также об Алтарной сутре Шестого патриарха, и о самом Шестом патриархе он отнесся с таким беззастенчивым безразличием, что я тут же, разумеется, эти рассказы и оборвал, в очередной раз почувствовав, что во внутренней моей нечего ему делать, и что мы по-прежнему можем встречаться только на его территории. На каковой территории тоже происходили разные движения, перемещения сил, войск, отрядов. Вы слышали когда-нибудь об Елецкой республике?

О чем, о чем? Это же вроде бы не ваша тема? Он собирается даже съездить в Елец, чтобы разузнать что-нибудь об этой самой республике, о которой ему пока достоверно известно лишь, что в какой-то момент, в марте, кажется, все того же го года, к власти в ней пришли два диктатора-дуумвира, перестаньте смеяться, один большевик, другой, похоже, левый эсер.

По бульварам дошли мы до провинциальной Покровки, похожей на улицу в уездном каком-нибудь городишке, Тамбове или том же Ельце, пересекли ее, вышли, снова, как если бы они оставались неизменным пунктом притяжения, тайным полюсом наших прогулок, к Чистым, в фонарных отсветах, безмолвным прудам…; до Ельца он так и не доехал за всю свою жизнь; я сам съездил туда, спустя вечность, за него, в его память, летом года, и даже описал эту поездку в некоем эссе, где о нем, Двигубском, не решился упомянуть, вернее — решился не упоминать вообще, уже готовясь писать то, что вот сейчас сижу и пишу.

Нет, отвечал он на мой вопрос, он не собирается ничего писать о Гражданской войне, ничего, ничего. Дописав же и защитив диссертацию, уехал он — навсегда, как ему казалось и как он мне говорил — в Ленинград.

Это навсегда обернулось примерно полутора годами. Но в Ленинград он, защитив диссертацию, в самом деле уехал; и было в этом отъезде что-то, меня удивившее.

Вряд ли я думал об этом так же, как теперь думаю, теми же словами, теми же мыслями. Но удивление было, это я помню точно. Никто, как я теперь знаю, не покидает родной дом безнаказанно. И никто не покидает его беспричинно.

Я не думал, конечно, что он проживет в том же доме, в той же квартире всю свою жизнь; я вообще обо всей жизни , своей или чужой, не задумывался; двадцатитрехлетним нам никогда не исполнится, конечно, ни пятьдесят лет, ни шестьдесят; так что и думать нечего обо всей жизни. На роду, короче, было ему написано никуда не уезжать, а он взял да уехал — вот было мое чувство, едва ли сознаваемое мною самим.

Поэтому его возвращение, через полтора года, оказывалось в моих глазах, наоборот, как бы восстановлением естественного порядка вещей — вновь, впрочем, нарушенного, и уже навсегда, через почти десять лет, в совсем другую эпоху и моей, и его жизни, а заодно и в другую историческую эпоху, приближение которой он предчувствовал, а я нет, поскольку вообще об истории в ту пору не думал.

Не потому, наверное, начал я всерьез писать после переезда в эту квартиру, что не мог писать в другом каком-нибудь месте, а потому, еще раз, что этот переезд был как бы чертою, отделившей меня от уже кончавшейся юности, уже готовой, от меня в свою очередь отступая, превратиться в слова, предложения, периоды